У них и у нас
Лев Рубинштейн, 09.05.2015
Из журнала «Грани».
Не буду я ничего говорить о разливанном казенном бесновании. Не буду я ничего говорить о том, как эпические масштабы крикливой пошлости конвертируются в зло, в огнеопасную ненависть, становящуюся едва ли не нормой общественной жизни. Что присвоение и чудовищное опошление и загаживание всего чужого - чужой земли, чужих достижений, чужой боли и скорби, чужой жертвенности, чужого социального, культурного, чувственного опыта - уже вроде бы не должно никого изумлять, а все равно изумляет. Изумляет, потому что мы живые.
Помните из детской книжки поэта Цветика, который рифмовал "палку" с "селедкой"?
Для человека, хотя бы поверхностно знакомого со стихосложением, всегда мучительны дурные рифмы.
Любители густо и неопрятно смешивать историю с мифом, реальные исторические факты и события с выдуманными, примерно так же, как "палку" и "селедку", кощунственно и подло рифмуют освободительную жертвенную войну семидесятилетней давности с недавним крымским гоп-стопом и прочими позорными художествами последнего времени. Мучительно бездарно, а потому и особенно кощунственно, рифмуют и таким образом как бы уравнивают в исторических правах настоящих фронтовиков из той, настоящей войны с разухабистой и крикливой шпаной, обмотанной полосатыми ленточками, как обматывают скотчем или обвязывают бечевкой рассыпающиеся ящики. Они ведь и правда думают, что степень патриотизма и глубина исторической памяти измеряются в погонных метрах двухцветной ткани.
Не хочу я об этом обо всем говорить. Это и так слишком понятно. Да и много уже сказано.
"У меня отняли праздник, - сказал мне недавно приятель, мой ровесник. - А ведь мой отец был фронтовик".
"Да ничего они не отняли, - говорю я ему. - И не могут. Потому что единственный несокрушимый суверенитет - это суверенитет персональной памяти. И этот суверенитет никому не удастся не то что что нарушить, но даже и поколебать".
Я не люблю говорить от имени поколения и не люблю, когда от имени поколения говорят другие. Говорение от имени коллектива - поколения, народа, профессионального сообщества, конфессии, пола - всегда отдает попыткой уклониться от персональной ответственности за собственные поступки или высказывания.
Но в данном случае, мне кажется, можно.
Нас, людей моего поколения, по крайней мере тех, чья память и чувство реальной истории не совсем растряслись на исторических и биографических кочках и буераках, с этой точной и пронзительной ноты сбить не удастся никому.
Мы не фронтовики, мы родились позже. Но мы дети фронтовиков.
И мы младшие братья и сестры тех, кого потом назвали "детьми войны". И это тоже особое поколение. Поколение полуголодных детей, никогда не забывавших звуки сирен, запах теплушек, вкус американской тушенки и, если повезет, хлеба с маргарином и сахарином. Это было поколение моего старшего брата, родившегося за три с половиной года до начала войны и всю свою жизнь, сколько я его помню, сохранявшего детскую привычку сгребать со скатерти или с клеенки в ладонь хлебные крошки.
А почти все взрослые мужчины в годы моего детства были фронтовики. Некоторые женщины - тоже. И они были молодыми тогда. Хотя мне-то, конечно, они казались пожилыми.
Звуки и запахи недавно закончившейся войны долго выветривались из атмосферы наступившего мира. Как видим, не вполне выветрились до сих пор, мутировав во что-то совсем не представимое в те годы.
Слово "война" произносилось повсеместно. "Это было еще до войны", "это было сразу после войны", "во время войны"... Важными и частыми словами были "фронт", "эвакуация", "карточки", "щель", "бомбоубежище". Моя мама закрывала уши, когда в кино раздавался звук сирены.
Слово "победа" звучало редко и ассоциировалось - у меня по крайней мере - скорее с автомобилем, чем с войной.
Сколько я себя помню, от этого праздника исходило неясное ощущение расщепленности, смутное чувство двусмысленности. Мне все время казалось, что в один и тот же день отмечаются вещи разные и даже не очень похожие друг на друга. Хотя и там, и там речь шла о победе, о войне, о доблести, о тяжелых лишениях и утратах. И там, и там. Но совсем разной была стилистика. Совсем разными были интонации.
Торопливо примостившиеся на краешках кухонных табуреток со стаканами в руках одноногий аккордеонист дядя Сережа, от которого я впервые услышал страшное и труднопроизносимое слово "Кенигсберг", золотозубая пьющая женщина Лариса, бывшая связистка, а в те дни кассирша в овощном магазине, и мой отец, вернувшийся с войны в звании майора и продолжавший носить форму до середины 53-го года, отмечали что-то одно, понятное только им и не требовавшее никаких слов. Они молча и сосредоточенно чокались своими стаканами, они совсем ничего не говорили, они одним махом, с характерным покрякиванием выпивали содержимое своих стаканов, скривившись, закусывали ломтиками торопливо порезанного черного хлеба с солью и так же молча, разве что слегка похлопав друг друга по плечам, расходились по своим насущным делам. День-то этот был будним тогда. А отец мой был совсем непьющим, кстати. Разве что раза четыре в год. В дни рождения родных. На Новый год. Ну, и в этот день само собой.
А радио и газеты праздновали вроде бы то же самое, но и что-то явно другое. Что-то совсем другое.
Утробные, с легкой вибрацией радиоголоса, торжественно и бережно произносившие имя Великого Полководца, заглушали и заменяли собой и без того негромко и неуверенно пульсирующий нравственный закон внутри нас. А необъятные, широкие, как "страна моя родная", густо осыпанные звездами груди маршалов, ослеплявшие нас со страниц "Огонька", как будто бы заслоняли собою звездное небо над головой.
Расщепление праздника на парадный и человеческий началось уже тогда. А с годами этот разрыв становился все глубже и глубже, постепенно превращаясь уже не в шов, не в разрыв, а, прямо скажем, в пропасть.
Но тогда, в годы блаженного детства, мне трудно было сделать выбор в пользу того или другого, он был сделан уже позже. Тогда я, пожалуй, предпочитал громкую нарядную музыку из репродуктора и парадные портреты из журналов совсем не нарядной и скучноватой с виду мизансцене с участием трех слишком привычных и слишком обыденных для меня молчавших людей, даром что среди них был и мой отец.
Но детство обычно проходит. Хотя, как мы видим, далеко не у всех.