— Я родился в 1932 году в Москве в рабочей еврейской семье. Если говорить о предках, я больше знаю о маме, потому что отец в войну погиб, я тогда был маленький. Мама родилась в 1899 году в белорусском штетле, в типичной еврейской семье той поры, где было 14 человек детей. Родители еще в 1929 году переехали из Минска в Москву за куском хлеба. Время было голодное, а тогда как раз началась индустриализация, на заводах требовались рабочие руки, поэтому охотно принимали иногородних. Никакого особенного образования родители не имели. Мама освоила какую-то рабочую профессию и пошла работать на огромный автомобильный завод ЗИС. Отец фактически был религиозным студентом, как сегодня бы сказали, ешиботником; он никакой специальности не приобрел, работал на каких-то подсобных работах. В 1940 году я пошел в школу, и, когда закончил первый класс, началась война. Через несколько недель мамин завод эвакуировали в Омск, и мы втроем с мамой и старшим братом, которому было тогда 16 лет, поехали туда. В эвакуации жили плохо, бедно, голодно. Голодно до такой степени, что старший брат умер от истощения. После возвращения в Москву я закончил школу-семилетку и в 1947-м пошел учиться в авиационный техникум. Я не зря подчеркиваю, что это было в 47-м, потому что уже в следующем году все переменилось: евреев ни в какие учебные заведения не брали.
— То есть до этого времени антисемитизм особенно не чувствовался?
— Об антисемитизме я, конечно, знал и раньше, будучи мальчишкой. Район, где я вырос, был рабоче-крестьянским, народ был в основном из деревень, и антисемитизм там был страшный. Свою книгу воспоминаний я начал главой, которая называется «Мама, зачем я еврей?» Там я описываю, как еще шестилетним мальчишкой прибегал домой, жаловался маме на то, что меня дразнят евреем, жидом. Москва была городом интернациональным, и соседские мальчишки всех как-то называли — кого татарином, кого цыганом, кого хохлом, и к этому относились просто. А вот слово «еврей» было оскорблением, так тебя дразнили, когда хотели унизить, задеть. Именно с этого детского комплекса начиналось еврейское самоосознание. Уже позднее я прочел в чьих-то мемуарах очень хорошее, на мой взгляд, определение, кого считать евреем: «Еврей — это тот, кого в детстве били за то, что он еврей».
— В какой момент у вас возникло понимание того, что антисемитизм перестал быть только бытовым, дворовым явлением и перерос в нечто гораздо более серьезное?
— Мое первое столкновение с государственным антисемитизмом случилось в 1951 году, когда я окончил техникум. Это было время разгула сталинского террора. Начались антиеврейские гонения, процессы. Известное Дело врачей было уже кульминацией. До того, в конце 40-х, убили Михоэлса, потом началось Дело Еврейского антифашистского комитета. Евреев стали изгонять с работы, с мало-мальски заметных должностей. И вот в этих условиях я заканчиваю учебу в техникуме, и начинается этап распределения на работу. К нам приезжала специальная комиссия из министерства, направляла всех студентов на работу в разные конструкторские бюро. Всех, кроме евреев. А надо сказать, что в это время обстановка была довольно накаленная, шло усиленное развитие военной промышленности, специалисты были нужны позарез. В конце концов я все же сумел устроиться в конструкторское бюро по строительству вертолетов: тогда на вертолеты смотрели немного пренебрежительно, как на что-то несерьезное, поэтому процентов на 60 наше бюро состояло из евреев.
— Значит, вам было с кем обсудить «еврейский вопрос»? В разговорах эта тема часто поднималась?
— Нет, для того времени это было нетипично. Я, конечно, знал, что я «инвалид по пятому пункту», как тогда говорили. Но в смысле понимания своего еврейства я и другие мои знакомые-евреи были круглый ноль и между собой об этом никогда не говорили. У власти уже был Хрущев, началось то, что называется «оттепелью». Мы начали слушать «Голос Америки», вражеские голоса нам объясняли, в какой стране мы живем; тогда же начиналось диссидентское движение. В общем, время было не то чтобы либеральное, но и не очень зажимистое. К нам стали привозить иностранные выставки — импрессионистов, Пикассо, «Мону Лизу». Стали показывать зарубежные кинофильмы. Все они, конечно, проходили цензуру, но где-то наверху считали, что их можно показывать. Мы говорим о начале 1960-х годов, тема войны тогда еще была актуальна, ее часто изображали в кино. И вот в этих фильмах иногда возникала даже тема Холокоста: вдруг вставляли хронику, например, как евреев ведут на расстрел. И при виде этих сцен на каких-то базовых, еще детских ощущениях у меня росло осознание того, что это что-то мое. Тогда я начал заново осознавать свое еврейство, но уже не в прежнем негативно-отталкивающем, стеснительном смысле, когда хочешь затолкать это подальше вглубь, вытеснить из сознания... Еврейская тема вдруг возникла совершенно по-новому, по-взрослому, и в этом был мой абсолютно личный момент и личный интерес.
— В чем он выражался?
— Мне захотелось узнать, что за народ евреи, откуда взялась ненависть к ним, почему их уничтожали. Но в советское время Холокост тоже был запретной темой, почти никто ничего об этом не знал. А в это время в Москве стали уже издавать литературу на идиш. Почему на идиш? Расчет был простой: молодежь этого языка не знала, ну, а старики пусть себе читают. Был такой идишский журнал «Советиш Геймланд», в котором Израиль ругали как сионистское агрессивное государство. И я подумал: как-никак это еврейский журнал, я мог бы его иногда читать и обсуждать прочитанное с людьми постарше, которые знают больше меня.
Я решил сам учить идиш, искал учебники, но безрезультатно. Даже ходил в редакцию этого «Советиш Геймланд», думал, они мне помогут. Там на меня удивленно посмотрели как на какого-то странного человека: они ведь понимали, что издавали журнал не для того, чтобы его читала молодежь. Короче говоря, круг замкнулся. Но дальше помог случай. В какой-то еврейской компании я разговорился с одним стариком и поделился с ним своей проблемой. Он выслушал меня и вдруг спрашивает: «А вы хотели бы учить иврит?» Я говорю: «А что это такое?» Честное слово, так и спросил, потому что раньше этого слова не знал. «Ну как, это язык Библии. На нем говорят в Израиле». Речь идет, напомню, о начале 60-х годов. Где я и где Израиль? Я работаю в закрытом учреждении, выезд из Советского Союза для нас закрыт, нам запрещали общаться с иностранцами на улицах, бывать в местах, где иностранцы собирались. А тут говорят про Государство Израиль. Я даже пожал плечами: мол, какое отношение это имеет ко мне? И чуть было мы с ним не разошлись, но в какой-то момент я подумал: все-таки он интересный человек. И стал ходить к нему домой учить иврит. Звали его Лев Григорьевич. Ему тогда было лет по 70, в моих глазах это был уже глубокий старик.
— А сам он иврит откуда знал?
— До революции он учился в знаменитой литовской иешиве и делал там очень большие успехи. По идее, он должен был стать раввином, но случилась революция и все переменилось. Он освоил бухгалтерскую профессию и всю жизнь проработал бухгалтером на какой-то маленькой фабрике. Он был очень эрудирован во всем, что касалось еврейства: знал историю, ходил в свое время слушать лекции Жаботинского, в какой-то момент примкнул к сионистскому движению и чуть было не уехал из Советского Союза. И, конечно, его большим желанием было передать свои знания молодежи. Он искал таких людей, как я. Так что мы с ним нашли друг друга. Лев Григорьевич стал для меня тем, кого называют Первый Учитель. Он ввел меня в еврейский мир, и благодаря ему я стал уже более-менее сознательным евреем.
— А вы не пытались «ввести в этот мир» кого-то еще из своего окружения? Как вообще к этому вашему увлечению относились близкие и друзья, которые сознательными евреями еще не были?
— Я никому не мог об этом рассказать. Никто бы меня не понял, скорее всего высмеяли бы. Честно говоря, даже жене не рассказывал, потому что она этим не интересовалась. Со мной произошла эта метаморфоза, а с ней — нет, как и с тысячами других советских евреев, которые продолжали жить как жили. Я начал вести такую двойную жизнь. С одной стороны, был аспирантом закрытого радиоэлектронного института, занимался очень серьезными разработками. С другой стороны, ходил на уроки иврита. Но затем произошел интересный момент, который стал поворотным в моей жизни.
У меня был коллега по преподаванию математики в одном учебном центре, тоже еврей. (Я уже в дополнение к своей инженерской работе в институте подрабатывал уроками математики.) Мы с ним были знакомы шапочно, но, поскольку центр этот находился за городом, часто возвращались в Москву в одном автобусе. Этот человек очень увлекался языком эсперанто и уговаривал меня присоединиться к своей группе. Я каждый раз отнекивался. И вот однажды, когда он в очередной раз завел этот разговор, я не выдержал, достал из кармана учебник иврита, который всегда носил с собой и незаметно в транспорте почитывал, и сказал ему: «Вот язык, который я учу, а ты мне со своим эсперанто!» И вдруг — вы себе не представляете — он заговорил со мной на иврите. Оказалось, что он его тоже тайно учил, о чем я и не мог догадываться. Вот такая была поразительная, сугубо советская отчужденность всех от всех. Звали его Карл Малкин, он стал потом известным сионистом. В это время в Москве уже существовало несколько сионистских групп, и он меня привел в одну из таких групп, где лидером был Давид Хавкин. И я, будучи на тот момент уже довольно подготовленным в еврейской теме, к ним примкнул.
— Что представляла собой эта сионистская среда? Как проходили ваши собрания?
— Были активные участники, многие из которых уже подавали в ОВИР заявления об отъезде в Израиль, были те, кто только интересовался, выжидал, присматривался, но решительного шага не делал. Мы собирались дома у Хавкина, иногда у кого-то другого. Проводили семинары, на которых обсуждали разные темы, устраивали «дибуры» — встречи, на которых говорили только на иврите. В День независимости Израиля мы большой компанией ходили в лес на «сионистскую маевку», туда приезжали даже люди из других городов. За нами, конечно, следили, но пока не трогали. Позже возникла знаменитая «архиповская горка», которая, по сути, стала таким общинным домом: около синагоги на улице Архипова по субботам стали собираться большие компании сионистов. Молиться в синагогу ходили в основном старики, а остальные просто стояли на улице и общались, знающие рассказывали, как нужно подавать документы на выезд, как получить вызов от родственников из Израиля... Там же собирались, чтобы отпраздновать Симхат-Тора. Это был наш сионистский офис под открытым небом.
— Через какое-то время вы тоже сделали «решительный шаг» — подали документы на выезд и попали в отказ...
— Шел 1970 год. Было знаменитое ленинградское «Дело самолетчиков» (когда группа еврейских активистов попыталась захватить самолет, угнать его в Швецию и там устроить пресс-конференцию, чтобы рассказать о тяжелом положении евреев в СССР — прим. ред.). В конце декабря состоялся суд над ними; двоих, Кузнецова и Дымшица, приговорили к смертной казни. На Западе из-за этого начались большие протесты, и советская власть дала задний ход, переосудила их на 15 лет, а мы в Москве стали выступать в их защиту. В январе моя компания сионистов решила пойти в Центральный комитет партии, чтобы вручить письмо протеста. Я тоже это письмо подписал и вместе со всеми пошел в ЦК, хотя понимал, что делать этого не стоило. Но когда находишься в такой среде, где все идут на какой-то подвиг, ты не можешь остаться в стороне. Я тогда уже работал в открытом экономическом институте, был научным сотрудником, и поход в ЦК пришелся на один из положенных мне библиотечных дней. На другой день меня вызывает заместитель генерального директора и спрашивает, где я был вчера. Я думал, что меня немедленно выгонят. Но вместо этого они придумали одну казуистическую штуку: предложили мне подписать документ о секретности. Надо сказать, что моя работа никакой секретности не предполагала — я специально туда и устроился, чтобы не было проблем с подачей заявления в ОВИР. «А вы знаете, в соседней с вами комнате люди работают с секретными документами. Вы можете случайно с ними познакомиться. Вам нужен допуск», — сказали мне. Меня загнали в угол. Но подписать этот допуск я уже никак не мог, потому что главной моей идеей был отъезд в Израиль, за это я был готов пожертвовать всем. И я, в обмен на характеристику с места работы, которая требовалась при подаче документов на выезд, уволился. Подал заявление о выезде в Израиль в начале 1971 года и с тех пор стал отказником.
— Известно, что на профессиональную работу отказников не брали. Чем вы занимались до своего первого ареста?
— В эти годы возник большой спрос на иврит, так как многие собирались уезжать в Израиль. Учителей было немного, поэтому преподавать шли все, знавшие язык хотя бы на минимальном уровне. Вот и я стал учителем иврита. Группы были небольшие, обычно по четыре-пять человек; одно время у меня было несколько групп. Это давало и какие-то средства к существованию: помню, урок стоил один рубль, в месяц иногда набиралось рублей сто. Но тогда действовала статья «о паразитическом существовании», другими словами, о тунеядстве. Самым знаменитым тунеядцем в те годы был Иосиф Бродский. Если ты нигде не работал, тебя вызывали в милицию, делали несколько предупреждений, а потом арестовывали. Работал я кем придется — сторожем в бане, охранником на котловане, кочегаром — и параллельно преподавал иврит. А затем решил пойти на отчаянный шаг.
Это было брежневское время, началась политика «разрядки» международной напряженности, когда СССР и Америка договорились снизить уровень взаимного противостояния. В Америке еврейские общины активно интересовались тем, что происходило с евреями в Союзе, и в случае любого ущемления наших прав поднимали шумиху. Советским властям этого не хотелось, поэтому они на многое смотрели сквозь пальцы. Меня не арестовывали два с лишним года, хотя предупреждения делали. И я решил воспользоваться этой ситуацией и добиваться того, чтобы мое преподавание иврита было признано легитимным видом трудовой деятельности. Я рассуждал так: если я объявлю, что преподаю иврит, что имею с этого трудовой доход, и меня арестуют, то этим власти как бы сами себя разоблачат, дадут понять, что иврит в Советском Союзе вне закона. Думал, что они на это не пойдут. Но в самом начале 1977 года наступило ухудшение обстановки: в Москве впервые произошел террористический акт — была взорвана бомба в метро. Власти на закрытых партийных собраниях стали распространять информацию о том, что этот взрыв — дело рук диссидентов и сионистов.
Надо сказать, что сионистское движение к тому моменту уже довольно широко развернулось, в разных городах появились ульпаны, издавались самиздатские еврейские журналы. Кроме того, незадолго до этого возникла Московская Хельсинкская группа, в которую вошли известные диссиденты. Короче говоря, в 1977 году власти решили завинтить гайки. На экраны вдруг вышел получасовой документальный фильм с характерным названием «Скупщики душ». В первой половине этого фильма речь шла об израильских агрессорах, захватывающих палестинские территории, — типичная советская антиизраильская агитка. А во второй половине была показана фотография израильских спортсменов, которые незадолго до этого приезжали в Москву и с которыми мы встречались, ездили в лес и фотографировались. Закадровый голос говорил про иностранных эмиссаров, которые приезжают к нам под видом спортсменов, а на самом деле привозят информацию, чтобы вредить нашей советской родине. Дальше больше: у одного такого «эмиссара» при досмотре обнаружили список советских граждан, которым он раздавал деньги. Показывают крупным планом список фамилий, среди них фамилия Бегун, а напротив нее — сумма в 11 долларов. Тот американец, у которого этот список отобрали, на самом деле привез деньги для помощи семьям отказников: им давали по 10-15 долларов, на которые по тем временам можно было прожить месяц. Мне эти доллары предъявили как доказательство нетрудового дохода. Меня арестовали и дали два года ссылки на Колыму за тунеядство.
— Это был ваш первый срок. В следующие четыре года вас судили еще два раза. За что?
— Второй раз меня арестовали через три месяца после освобождения. Вернувшись в Москву, я пришел в милицию, чтобы прописаться. А там мне говорят, что прописать меня как бывшего судимого не могут. Я знал об этих правилах, но они действовали в том случае, если человек совершил какое-то тяжелое преступление: убийц, рецидивистов, грабителей, насильников после отбытия наказания не прописывали в центральных городах. Но тунеядство — пустяковое дело. Оказалось, что власти распространили такое правило и на мою статью, потому что по ней сажали многих диссидентов. Человек слишком быстро возвращался и принимался за старое, его нужно было из города убрать. В общем, меня отправили «за 101-й километр», в поселок Струнино Владимирской области. Но в Москве была моя семья, все друзья; я старался приезжать в город незаметно, но за мной, конечно, следили. В общем, меня арестовали «за нарушение административных правил» и дали три года ссылки туда же, на Колыму, на тот же самый прииск.
В 1980-м меня освободили. Это был год Олимпиады, ее тогда многие бойкотировали — из-за ввода войск в Афганистан, ситуации с диссидентами и евреями. Накануне Олимпиады власти решили немного ослабить хватку, и тысячи людей каждый месяц получали разрешение на выезд. Однако сразу после Игр снова стали завинчивать гайки: власти начали понимать, что народ распустился и надо его прижать. Первое, что сделали, — резко остановили выезд. В 1979 году из страны уехало 51 тысяча человек, а в 1981-м уехавших в Израиль было чуть больше тысячи. Стали завинчивать еврейское движение, арестовали его активистов, включая редактора журнала «Евреи в СССР» Виктора Браиловского, а также нескольких преподавателей иврита. И я тоже попал под эту кампанию. Меня арестовали в 1982 году, это был мой третий процесс, уже серьезный: мне приписали статью «об антисоветской агитации и пропаганде» и дали 12 лет — семь лет лагеря строгого режима плюс пять лет последующей ссылки. При этом год я провел ни больше ни меньше во Владимирском централе: будучи прописанным во Владимирской области, я попадал под юрисдикцию тамошнего КГБ. Много лет спустя мы с группой бывших узников Сиона посетили музей Владимирского централа; там висят портреты знаменитых заключенных — каторжан царских времен, врагов народа 30-х годов, Василия Сталина, фельдмаршала Паулюса, которого пленили в Сталинградской битве, и рядом — фотографии Щаранского и Бегуна.
— А какие события предшествовали третьему процессу? Обвинения в «антисоветской агитации и пропаганде» основывались на чем-то конкретном?
— Этому предшествовало все то, что я делал в 1970-е годы. У властей накопилось на меня пухлое досье. К тому же, еще находясь в ссылке, я писал много разных писем и протестов. И вот в этом досье были такие, например, записи: «Написал статью, в которой заявил, что в Советском Союзе проводится геноцид национальной еврейской культуры», «В такой-то статье писал, что их не пустили в Бабий Яр, а на самом деле это была антисоветская провокация». Мы действительно как-то раз поехали в Киев, хотели возложить венки в Бабьем Яру, но на полпути нас остановили. Я написал по этому поводу протест, отправил его в «Литературную газету». В общем, я думал, что на этот раз сидеть мне придется до 1994 года. Но пришел Горбачев, начал свою политику освобождения политзаключенных, и в 1987-м меня выпустили.
— Ваше освобождение и возвращение в Москву стало громким событием, его освещали иностранные СМИ. Что тогда происходило?
— Это очень яркий эпизод моей биографии. Уже вовсю начали освобождать политзаключенных, а меня все не выпускали. Мои друзья начали беспокоиться и провели на Арбате, большую демонстрацию, на которой было два лозунга: «Свободу Иосифу Бегуну!» и «Отпустите нас в Израиль!». На демонстрацию явились американские журналисты, стали это все снимать, на них набросились гэбисты и начали отнимать аппаратуру. Поднялся большой скандал в американской прессе, Советы были вынуждены извиняться. На Западе каждый день делали запросы в советское посольство: «Где Бегун? Почему его не выпускают?» Словом, эта демонстрация сильно напугала власть, и меня сразу решили выпустить. Но у меня, как недавно у Ходорковского, требовали заявления о признании вины. Так и говорили: «Мы тебя хоть завтра отпустим — только напиши заявление». На это я отвечал: «Я никакого преступления не совершал, почему я должен просить о каком-то помиловании?» Так продолжалось несколько дней. Ко мне приезжал специальный гэбист, вел со мной беседу. Потом он уже просто взмолился: «Ну напиши хоть что-нибудь, любую бумагу. Твои друзья уже все в Москве, Сахаров выступает в Верховном Совете. Чего тут сидишь?» Тогда я сел и написал примерно следующее: «Сообщаю, что никакого преступления я не совершал и, если меня освободят, буду продолжать свою деятельность по защите прав евреев на свою национальную культуру». До сих пор помню, с какой радостью он схватил это заявление!
И вот мы приезжаем с женой и сыном на поезде на Казанский вокзал, и прямо у поезда нас встречает большая толпа людей, среди которых были и иностранные корреспонденты. Встречающие подняли меня на плечи, стали петь «Атикву» — и так мы шли по перрону, а журналисты тут же на ходу брали у меня интервью. Уже через каких-то пару часов этот сюжет передавали по всем международным телевизионным каналам.
А в следующем году я наконец уехал в Израиль.
Беседовала Диана Россоховатская